– Чем возблагодарим матушку за мудрость ея?
– Арку триумфальную воздвигать надо!
– Чего там арку? Статуй отольем из чистого золота…
От арки и золотой статуи Екатерина отказалась:
– Нельзя ставить памятники при жизни человека. Пусть он помрет сначала, никак не менее тридцати лет должно миновать, чтобы страсти поутихли, чтобы свидетели дел повымерли, – лишь тогда истина обнаружится и поймут люди, достойна ли я места в истории государственной… Тогда уж и ставьте, черт с вами!
А князь Щербатов все ходил да порыкивал:
– Такового повреждения нравов на Руси, каковое с очами плачущими наблюдаем в сие царствование, еще не бывало, и предки наши благородные в гробах стонут от временщиков и куртизанов происхождения подлого. Деды наши по Европам не шастали, виноградов разных не пробовали, оттого и жили по сто лет без болезней да в сытости доброй…
Бибиков предложил Екатерине титуловаться «Премудрой и великой матерью Отечества», но опять не угодил.
– Побрякушками не украшаюсь! – отвечала она. – Уж не такая я, Александр Ильич, премудрая, как тебе кажусь, а мать отечества лишь по долгу своему… Величие человека чаще всего есть не его собственное, а лишь тех великих людей и событий, которыми он удосужился окружить себя… Вот ежели удастся мне такого сочетания достичь, тогда – да, не спорю, стану и я великой!
Она вышла на балкон дворца, под нею хороводил и галдел народ московский, и князь Вяземский не удержался от лести;
– Ах, матушка наша! Гляди сама, сколько много расплескалось на этих стогнах радости и любви к тебе, великая осударыня.
Екатерина хорошо знала цену любой лести:
– Если бы сейчас не я на балкон вышла, а ученый медведь стал бы «барыню» отплясывать, поверь, собралась бы толпа еще больше.
Братьям Паниным она присвоила титул графский.
– Пять лет прошло – когда же война, Никита Иваныч?
– Сейчас и начнется, – ответил ей «визирь».
…Было очень жаркое лето 1767 года.
Занавес
Панин был прав: борьба возникла, едва депутаты перешли к обсуждению своих наказов. Екатерина укрылась в древнем тайнике Грановитой палаты, иногда на цыпочках проходила за ширмами, поставленными за спиной Бибикова, откуда и слушала, что говорят. Ей давно казалось, что русская жизнь уже вполне изучена ею, – и вдруг, в этой яростной брани сословий, она ощутила свое полное неведение страны, а это был болезненный удар по ее самодержавному самолюбию… Потемкину она честно призналась:
– Сама улей отворила, и потому некого винить, что пчелы жалят. Спасибо камчадалам да самоединам, которые, в Блэкстоне и Монтескье не разобравшись, рады, что в тепло попали, и об одном молят, чтобы не обижали их зыряне. Нет у меня гнева и на мужиков, которых ярославский депутат князь Щербатов публично «скотами ленивыми» обзывает… Об одном прошу: будьте бдительны!
Потемкин старательно вникал в разноголосицу прений, чтобы соколом ринуться на звучание любой оплеушины, следил, чтобы гражданская борьба не обернулась мордобоем кабацким. Бибиков дерзновенных штрафовал – в пользу сироток и подкидышей. А права сословий перемешались в спорах озлобленных. Дворяне требовали для себя владения фабриками, желая иметь доходы купеческие; заводчики, подобно дворянам, хотели крепостными владеть, как ими дворяне владеют, – Грановитая палата еще никогда за всю историю не слышала таких истошных воплей: рабов, рабов, рабов нам!
Но раздавались и здравые голоса: нельзя же у крестьян брать, ничего взамен не давая, и таким доброжелателям учинял отпор князь Михайла Щербатов, надменный трубадур чваннобоярской аристократии, столбовой глашатай ее древлеисторических прав:
– О свободе рабов наших и толковать-то мне совестно, ибо всякий ведает, что держать подлых на цепях надобно, яко псов смердящих, ослабь же цепь – изгрызет он тебя!
Щербатов доказывал: управляя рабами, дворянин учится управлять государством, а поместье его – это лишь образчик империи. Князя поддерживал верейский депутат – Ипполит Степанов:
– Давно примечено, что помещики в ласковости живут с рабами, балуя их всячески, как родители детишек своих.
– И детишки балованны режут по ночам родителей своих, а жилища их поджигают в ласковости! – не выдержал Григорий Орлов, для которого не прошли даром ни общение с великим Ломоносовым, ни гатчинские опыты с крестьянами…
Потемкин вздрогнул от ругани Степанова:
– Гораций писал о себе, что столь беден был – всего трое рабов ему за столом услужали… А сколько у тебя, граф, лакеев?
Глаза фаворита даже побелели от бешенства.
– А зачем тебе знать? Говори что хочешь, но Горация-то к чему приплел? Лучше еще разочек «Наказ» матушки прочитай.
– Уже слыхал… дурь ее! – И верейский депутат под ноги себе «Наказ» бросил, начал топтать его…
Екатерина указала Потемкину из-за ширмы:
– Взять его – в безумии он.
Потемкин с рейтарами повлек Степанова на двор. Депутата (неприкосновенного!) запихнули в кибитку, обшитую кожей, и отвезли не домой в Верею, как наивно полагал он, а чуть подальше – прямо на Камчатку. Но уже раздались дерзкие голоса, чтобы впредь императрица самовольно указов не предписывала, а прежде спрашивала одобрения депутатов комиссии, с чем маршал Бибиков весьма неосмотрительно и согласился.
– Вестимо, – сказал он, важничая, – что, наших умных речей послушав, государыня и сама не захочет дела без нас решать…
Александр Ильич и сам испугался своим резонам. За ширмою вдруг громыхнуло упавшее кресло, послышался хруст платья удаляющейся императрицы. Наконец, в дебатах «порода» схлестнулась с «чином»: старый, наболевший вопрос! Щербатов и его присные стали призывать к уничтожению петровской «Табели о рангах», чтобы дворянство было лишь обретенное от предков:
– А подлому люду гербов и карет не заводить!
Против него стенкою встали офицеры и чиновники, заслугами украшенные, но предков славных – увы! – не имевшие:
– Что значит порода? Ведь если твоих предков копнуть глубже, так наверняка был кто-то первый из Щербатовых, который до княжения своего землю пахал, как и наши родители ее пахали…
Екатерина, послушав эту брань, сказала Вяземскому:
– Они правы! Если отнять у людей надежду на возвышение, то руки у всех на Руси отсохнут и никто ничего делать не станет. А держава одной аристократией сильна не будет…
В спорах быстро миновало лето, потекли дожди, похолодало. Неожиданно в комиссии раздался голос Григория Коробьина, депутата козловского, который осудил жестокий произвол крепостников, призывая ограничить власть дворянскую над душами порабощенными. А когда сличили козловский наказ с его словами, то выяснилось, что, посылая Коробьина в комиссию, дворяне просили его совсем о другом – об усилении власти дворян над крепостными! Началась драка. Потемкин подоспел, когда несчастного депутата крепостники уже топтали ногами… Рейтары вырвали избитого из кромешной свалки, Потемкин оттащил его на двор, присыпанный первым снегом.
– Умойтесь, сударь, – сказал он ему.
Коробьин снегом вытер лицо от крови:
– Меня вот не слушают, а я ведь прав: придет время, не за горами оно, когда поднимется Русь мужичья, и как я сейчас плачу, так будут рыдать те, кто меня не слушает. Но мои-то слезы еще натуральные, а вот ихние будут кровавыми…
Екатерина после этого решила покончить с комиссией, но прежде созвала сенаторов, вытряхнув на стол перед ними целый ворох челобитных, что были поданы на ее имя.
– Шестьсот слезниц! – сказала она. – И все от крестьян, удрученных поборами, зверствами дворянскими.
Граф Петр Иванович Панин решил отвечать за всех.
– Надобно рабам нашим, – заявил генералище, – крепко и наижесточайше, под страхом истязания мучительного, запретить на своих господ жалиться, тогда и челобитных пустых не станет.
Екатерина подписала указ – со слов панинских. Генерал-прокурор князь Вяземский справедливо (!) заметил, что она поступает крайне нелогично.